Но далее в такой приглушенной форме момент tremendum никогда целиком не исчезал из христианской мистики. Он жив в caligo, в altum silentium, в бездне, ночи, в пустыне божества, в которую должна погрузиться душа, в муках покинутости, в тоске и сухости душевной, которую она должна пройти, в страхе и трепете от потери себя самого и отстраненности в annihilatio, в infernum temporale.
Как говорит Сузо:
В сем непостижимом сокровенном сверхбожественном где («сверхсубстанциальиой высоте божественного величия») пребывает некая ощутимая всеми чистыми духами играющая безосновность. Так и входит (душа) в сокрытую несказуемость и в чудесную отрешенность. Тут безосновная глубинная основа всех творений… тут умирает дух — всеживущий в чудесах божества. [101]
Он может иной раз молиться так:
О горе, Твой гневный лик столь яростен. Твоя невольная удаленность столь невыносима. Горе мне! А враждебные слова твои столь огненны, что проедают мне сердце и душу. [102]
Эта тональность была хорошо знакома и позднейшим мистикам. Как писал Иоанн Креста:
Ибо сие божественное созерцание силою овладевает душой, дабы ее обуздать, и в слабости своей она ощущает такую боль, будто ее покидают все силы и всякое дыхание, отчего несказанно страдают чувство и дух, словно они несут на себе безмерный и мрачный груз и исполнены страха смертного, а потому душа готова даже смерть принять как облегчение и высвобождение. [103]
И далее:
Четвертого рода боль… вызывается в душе… величием и великолепием Господа. [104]
И наконец:
А потому Он так их уничтожает и сокрушает, погружает в столь глубокую бездну, что они ощущают себя расплавленными и в убогости своей уничтоженными прежестокой смертью духовной. И чувствуют себя так, словно разорваны дичайшим зверьем и перевариваются где-то в темном его желудке. [105]
В высшей степени живым было иррационально-страшное и даже демоническое в мистике Якоба Бёме. Пусть он во многом перенимал темы прежней мистики, но от нее отличались и его спекуляция, и его теософия. С их помощью он желал уловить и постичь самого Бога, а из него и мир. Того же хотел Экхарт, и для Бёме исходным пунктом умозрения выступает та же бездна, нечто сверхразумное и несказуемое. Но для него они предстают не столько как бытие и высший смысл, сколько как стремление и воля; не столько как благо и высшее добро, сколько иррациональное безразличие и тождество добра и зла, в котором нужно отыскать возможности их обоих, как добра, так и зла. А тем самым он желает найти и двоякий образ божества — блага и любви, с одной стороны, гнева и ярости, с другой [106] . Здесь забавны аналогии и конструкции, посредством которых был написан физико-химический роман о Боге, но подлинное значение имеют лежащие за ними религиозные чувства, данные в своеобразном созерцании нуминозного, которое родственно лютеровскому. Иррациональная «жизненность» и majestas тут также улавливаются и осмысливаются как «воля» и как tremendum. Причем эта воля здесь понимается, по сути дела, независимо от понятий нравственного величия или справедливости: она еще неопределенна с точки зрения доброго или злого деяния. Скорее, речь идет о «яростности» и «огненном гневе», причем неизвестно, на что он направлен. Это гнев в себе, некая природная данность, которая превратилась бы в сущую бессмыслицу, если всерьез брать ее в смысле некой понятийно уловленной гневливости. Сразу заметно, что речь тут идет попросту об иррациональном моменте tremendum, а «гнев», «огонь», «ярость» представляют собой только идеограммы [107] . Если принять подобную идеограмму за настоящее понятие, то мы получим миф или антропоморфизм в духе Лактанция. Если же с помощью таких понятий начинается спекуляция, то выходит ложная наука теософии, как это было у Бёме и многих других. Ведь печатью всякой теософии является именно то, что путает выражающие лишь чувства аналогии с рациональными понятиями, а затем систематизирует полученное таким образом и получается монстр науки о Боге. А она равно чудовищна, идет ли речь о терминах схоластики в случае Экхарта, алхимических субстанциях и микстурах Парацельса или Бёме, о категориях анимистической логики у Гегеля или об индийском пустословии г-жи Безант. Бёме значим для истории религии не из-за своей теософии, но потому, что за ней скрывается живое чувство нуминозного. Именно оно ценно, и в этом смысле он является наследником Лютера, который просто затерялся в его школе.
4. Связано это с тем, что эта школа перестала воздавать должное нуминозному в христианском понятии Бога. Святость и «гнев Божий» тут стали односторонне морализироваться. Уже у Иоанна Герхардта возобновляется учение об apatheia. Школа все больше лишала культ подлинных созерцательных, специфически «благоговейных» моментов. Принадлежащее понятию и доктрине, идеал «учения» стали перевешивать несказуемое и живое лишь в чувстве, т. е. не передаваемое посредством учения. Церковь превратилась в школу, а потому ее послания доходили до души «через узкую щель рассудка», как это однажды сказал Тирелл.
Задачей христианского культа, христианской вести, христианского вероучения является тогда упрочение рационального в христианской идее Бога, поставив его на фундамент ее иррациональных моментов, чтобы так сохранять ему его глубину.
Глава пятнадцатая. Развитие
Глубина не должна вести к замутненности или к умалению христианской идеи Бога. Ибо без рационального, в частности без этического момента, священное не было бы святым христианства. Само звучание слова «святое» — в том виде, как оно встречается в Новом Завете и упрочилось для нашего чувства языка, — уже не есть нуминозное вообще, даже не просто высшая его ступень. Оно пронизано и насыщено рациональной целесообразностью личностного и нравственного. Поэтому выражение «священное» в дальнейшем будет применяться нами с учетом этой связи. Мы еще раз проговариваем это, чтобы лучше понять ход исторического развития.
То, что поначалу улавливается первобытным религиозным чувством как «демонический ужас», то, что в нем далее развивается, возвышается и облагораживается, еще не есть нечто рациональное или этическое, но именно иррациональное. Его переживание связано с описанными выше особыми психическими реакциями. Опыт этого момента самобытен, он проходит путь собственного развития и независим от начавшегося на ранних ступенях процесса рационализации и этизации нуминозного [108] . Проходя через ряд ступеней, «демонический ужас» восходит на уровни «страха богов», а затем и «страха Божия». Daimonion становится theion, боязнь — благоговением. Разбросанные и спутанные чувства делаются religio. Ужас становится священным трепетом. Относительные чувства зависимости и блаженства в связи с numen превращаются в абсолютные. Ложные аналогии и ассоциации отделяются и отсекаются. Numen отныне Бог и божество. К нему теперь относятся предикаты qadosch, sane tus, hagios в первом и в прямом смысле слова, означающем нуминозное как таковое, абсолютно нуминозное. Проходящее поначалу исключительно в области иррационального развитие есть первый важнейший момент, исследование которого является задачей истории религии и религиоведения вообще.
Нужно проследить и сопряженное с ним — но не совпадающее с ним и не одновременное — развитие, связанное с рационализацией и этизацией нуминозного. Этот процесс также прослеживается по самым различным разделам истории религии. Почти повсеместно нуминозное притягивает к себе как социальные идеи, так и индивидуальные идеалы должного, справедливого и доброго. Они становятся «волеизъявлениями» numen, а само оно делается их хранителем, управителем и учредителем, их основанием и первоистоком. Они все более входят в самую его сущность, а само оно этизируется. «Священное» делается «добрым», а «благо» тем самым становится «святым», «священным», пока наконец не происходит такое уже нераздельное переплавление этих моментов, что по своему смыслу «святое» оказывается одновременно и «добрым», и «священным». Такое взаимное их проникновение характерно уже для религии древнего Израиля. Нет Бога, кроме Бога Израиля, ибо он абсолютно свят. Но нет и закона, помимо закона Яхве, ибо он не просто хорош, но равным образом «свят». Все более отчетливая и мощная рационализация и этизация нуминозного представляет собой самую существенную часть того, что называется нами «священной историей» и рассматривается как все растущее божественное откровение. Но мы ясно понимаем и то, что «этизация божественной идеи» никоим образом не означала вытеснения, замещения нуминозного чем-то иным — в результате остался бы не Бог, а его эрзац. Речь идет о наполнении его новым содержанием, а это значит, что сам процесс происходил в нуминозном.